Календарь статей
Декабрь 2018
Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
« Окт    
 12
3456789
10111213141516
17181920212223
24252627282930
31  

Рейтинг@Mail.ru

Теперь, пожалуй, пришло время рассказать и о переменах в личной жизни. Тот самый одесский дружок Валерий Цымбал, влюбившийся в руководительницу изостудии,  теперь   с ее помощью и ее благословения студент Ленинградской Академии художеств, привел меня в тот дом еще в те времена, когда  я жил в гостинице “Юность”,  комплектуя для Каратау агитбригады консерватории,  ВГИКа,  библиотечного института.

— Пойдем с Алкой к ее подруге.  Посидим,  выпьем.

С бойкой насмешливой однокурсницей Аллой Каженковой он знакомил меня еще раньше,  когда “Луганск” пришел после Кубы в питерский порт.  Я тогда и не заметил,  как  отрез на костюм,  с которым я шел к портному,  быстро пошел ей на платье.  Теперь Алка в Москве,  она помнит наши короткие встречи.  Ну,  пошли.  Ее подружка Наташа – ладная,  стройная,  загорелая,  художница или киноактриса,  не понял.  Квартира большая,  длинный темный коридор,  в конце его комната,  куда нас и пригласили.  Подружки щебечут,  мы с Валерой молча вино потягиваем из своих бокалов. Чтобы включить нас в разговор,  насмешливая хозяйка шутя присела мне на колени,  держа бокал и продолжая незаконченную мысль.

Сижу красный,  как рак,  лепечу что—то.  Руки куда деть,  не знаю.  Коленки круглые,  вот они,  но мы ж в приличном доме.   А хозяйке смешно.  Вроде,  морской волк,  а стесняется. 
— А что, правда, вы весь мир повидали на своих кораблях?
И вдруг исчезла неловкость,  стал вспоминать:  и про Сингапур,  где солнце не отбрасывает тени,  и про зиму в Бразилии,  где босоногие бегают пацаны в меховых куртках на голое тело,  про веселых ребят в Сан—Пауло,  которые вытащили бумажник с валютой за год,  дружески похлопывая по спине,  и про круглых,  как веретено,  летающих рыб,  падающих с неба на горячую палубу,  как приноровились мы из них делать растопыренные чучела,  и про губительную силу цунами,  когда океан вдруг и молча вертикально встает перед тобой,  закрывая небо и накрывая,  как бы заглатывая любой величины  судно,   и  про Южный Крест в черном бархате южной ночи,    про неумолчный гул дизелей и вспученный винтами пенистый белый след за кормой— днями,  неделями,  годами,  и про друзей,  тех,  кто уже никогда не вернутся из дальних рейсов…

Разошелся,  а девчонки  вдруг  стали слушать,  затихли.  Наташа,  однако, все еще на коленках. Но что-то изменилось. В воздухе. Между нами.

Потом был Каратау.  Год промелькнул как дикий козел в степях казахских.  Я прилетал,  улетал,  болтали по телефону.  Два раза сводил ее в кафе на улице Горького,  сидели в темном углу на втором этаже,  вино,  мороженое… Даже за руку не держал.  Рассказывал,  как когда-то про рейсы,  теперь про степи.  Звал я с собой.  Будешь,  мол,  степь в красных маках писать, казахов учить живописи.  Она смеялась:

— Откуда ты такой взялся?

А когда сдал уже экзамены во ВГИК,  прописался в общежитии,  позвонил ей.  Она даже не удивилась,  сказала,  как будто не расставались:
— Есть билеты на Международный кинофестиваль.  Фильм «Мост через реку Квай».  Пойдем?

Тогда,  уже сидя в зале Дома композиторов,  я понял по-настоящему ,  из какой она семьи.  Ведь я даже фамилией ее раньше не интересовался.  Родителей не видел.  Нормальная девчонка.  Выпить может.  Слова знала,  если что.  Стали теперь встречаться по-взрослому.  Она доставала билеты на недоступную простому смертному Таганку,  на нас оглядывались ее знакомые:  никто еще не видел ее с моряком.  Костюм я себе так и не пошил,  ходил в форме. О любви не говорили, не любила она этого. Кто-то отучил ее от возвышенных слов и нежностей.  Она сразу вошла в роль моего уверенного и чуть насмешливого поводыря.  Закрыв глаза,  я пошел за нею.

Одесса,  шум дизелей,  ветры степей уже теряли очертания реальности,  отходя от меня в воспоминания и рассказы и освобождая место второй жизни.  Наташа незаметно и легко стала главной частью этой жизни,  в которой еще надо было осваиваться.

И однажды она сказала как-то просто,  будто о чем-то пустяковом:

— Вот что,  ты давай не уходи,  живи здесь,  — она имела в виду свою комнату.  — Все равно родителей нет.  Они в Японии на целый месяц. А Поля и так все знает.

Поля,  маленькая хлопотунья,  деревенская простота и строгость – это ее няня,  взятая в  этот дом еще с довоенных лет.   И ей хорошо известны все бывшие наташины женихи:  и вальяжный поэт Игорь Волгин,  и самоуверенный брат Майи Плисецкой Азарий,  и ироничный Борис Маклярский,  сын известного сценариста, автора знаменитого фильма «Подвиг разведчика». И она первой одобрила Наташин выбор, ей-то ближе был провинциал, простой парень. А Наташе, видно, любопытен был этот тип идеалиста, удивлявшегося тому,  что здесь давно никого не трогало.  Кого волнуют сегодня комсомольские стройки? Признаться и остаться я бы никогда, наверное, не осмелился.  Это Андрон Кончаловский мог позвонить по международному в Осло и сказать кинозвезде Лив Ульман:

— Я русский режиссер,  хочу с вами встретиться.

Я не был режиссером. Я вообще еще никем не был. А Наташа в чем-то была похожа на Андрона. Она могла сказать:

— Я дочь Хренникова и могу позволить себе брак по любви,  — сказала она.  Трудно не согласиться.

И сообщила отцу в Японию,  что выходит замуж.  Я соответственно – в Одессу.  Мои   в обмороке:  с ума сошёл?

Родители вернулись,  и ей-таки досталось от матери.  Я не знал,  куда деваться от стыда.  Но ее отец позвал в кабинет,  закрыл дверь:

— Не обращай внимания.  Клара такой человек.  Для меня главное:  Наташа тебя любит.  Значит,  так тому и быть.

Так и остался я в ее комнате,  хотя долгое время и выходить-то лишний раз было страшно, неловко.  Однажды, когда мы были одни дома,  Наталья взяла за руку,   усадила в гостиной,  поставила пластинку:

— Слушай.  Это «Как соловей о розе».  Папина песня любви.

Я слушал сладчайшую мелодию:  «Звезда моя,  краса моя,  ты лучшая из женщин…»  и в эту минуту догадывался,  что  Наташа говорит музыкой отца что-то важное.  Ей,  далекой от сентиментальности,  так было,  наверное,  легче,  удобней и весомей сказать о своих чувствах.  Она ни разу так и не произнесет «я люблю тебя».  Зато вот был этот момент,  и его было достаточно,  чтобы соединить нас на много лет.  Нам было по 25 и родились мы с ней в один год,  в тот же месяц с разницей в два дня…

Я еще долго буду озираться вокруг себя,  как бы запоминая незнакомую дорогу,  на которую выбросила меня судьба к 25-ти годам.   Москва,  ВГИК,  Наташа – это впечатления посильней заграничных,  от которых заходилось когда—то сердце.  Там,  в тех рейсах,  по чужим городам мы как по музеям ходили.  Но всегда возвращались домой.  А сейчас здесь,  в Москве,  стало быть,  мой дом?  Трудно было привыкнуть к этой мысли.  Тем более,  что и ВГИК и семья известного всей стране композитора не могли так вот вдруг стать привычным мне,  родным домом.  В мой дом,  например,  не могли бы запросто зайти великая,  спокойно несущая свою славу первой певицы мира Мария Калас,   или насмешливый и острый на язык легендарный Мстислав Ростропович с надменной  красавицей Галиной Вишневской.

Не могла бы сесть за мой стол и Лина Ивановна,  худенькая подвижная,  многострадальная вдова композитора Прокофьева.  А в этом доме она как член семьи.  Когда Лина Ивановна вернулась из заключения,  ТНХ выхлопотал ей пенсию и квартиру из фондов Союза композиторов.  Прокофьев был его кумиром,  и лично заботиться о Лине Ивановне он считал своим долгом.  Меня она поразила тем,  что однажды поставив рядом два стула спинками друг к другу,   оперлась на них прямыми руками и подняла стройные  ножки в прямой угол:

— А ты так сможешь,  молодой человек?

Ей 70 и лагеря за спиной,  мне едва тридцать и я гимнаст.  Ей мой угол нравится.  Ей вообще нравятся молодые люди.  И это помогает мне перестать смущаться.

Одним из первых известных стране людей,  по-настоящему проявивших симпатию и участие к новому лицу в доме Хренниковых,  был знаменитый автор песни “Пусть всегда будет солнце” Аркадий Ильич Островский.  О таких говорят, душевный.  Человек из мира музыкантов, игравший в оркестре Утесова, он на всю жизнь остался, что называется в доску своим. Чувствовал, видимо, мою стесненность, смущение и подбадривал:
— Чего ты робеешь? Да мы же не министры какие-то! Мы лабухи, нормальные люди. Будь проще, и народ к тебе потянется.
 В день свадьбы мы случайно встретились в Елисеевском.  Аркадий Ильич узнал,  подошел,  подсказал,  какую ТНХ любит ветчину и приобнял,  как бы благословляя на новую жизнь:

— Не дрефь,  моряк,  все будет хорошо!

К огромному несчастью он через несколько быстрых лет скончается в сочинской больнице.  Он войдет в море веселым и беспечным,  в воде случился приступ язвы с обильным кровотечением,  и врачи уже не смогут его спасти.  Я сразу и навсегда полюбил его.

Еще один приветливый и добрый человек, частый гость в доме — Леонид Борисович Коган.  Маленький,  слегка сутулый,  при улыбке зубы впереди губ,  улыбается мне первым.  Глаза смеются,  ласковые.  Со скрипкой,  женой и двумя прелестными детьми никогда не расстается,  они приходят в дом все вместе.  В черном потертом футляре скрипка.  Живой Гварнери,  однако.   Я любил слушать его по—детски восторженные рассказы про то,  как классно самому за рулем катить через всю Европу в Рим на три дня ради одного концерта.  Да,  его выпускали.  И в Рим,  и в Париж,  и в Бостон,  Чикаго,  Мадрид,  Токио. Гражданин мира. Поражало воображение его свобода — он видел мир, как свой дом и очень дорожил этой привилегией. Настолько, что по-детски всю жизнь боялся, что его кто-то как-то почему-то может одним пальцем шевельнуть и лишить этого счастья. Со всего мира свозил новинки техники, тащил человечество в свой дом — квадрофонию,  домашний кинотеатр,  новую машину.  У него самый умный дом в Москве,  где все делается само,  без рук.
Но каждый божий день — с утра со скрипочкой.  Часами.  Но труд этот никто не видит.  И семья такая:  у кого фортепиано,  у кого скрипка.  А как они в одно время все вместе?  Диезы,  бемоли,  Паганини,  Моцарт,  Прокофьев,  Хренников…

Ближний круг семьи Хренниковых просто не мыслим без этой талантливой и трогательно беспомощной семьи.  Леонид Борисович часто признавался,  как волнуется перед каждым концертом,  играя и старые,  и новые,  только что выученные произведения.  Уже годы спустя,  он растерянно вдруг скажет Тихону,  что стал почему—то бояться сцены,  появился предательский страх,  что забудет музыкальный текст,  собьется.  И однажды внезапно и непредсказуемо придет тот трагический день.  Вернее,  декабрьская ночь 1982 года.  Под утро раздастся  телефонный звонок,  и сдавленный голос Лизы глухо произнесет:

— Тихон,  Леня… только что звонили… Он где-то на станции… между Москвой и Клином… что делать?… кто?… как найти?…

Тихон Николаевич смотрит на меня.  Я киваю головой и быстро одеваюсь.  У меня уже к этому времени появилась своя машина и на ней я несусь вдвоем с другом его семьи вдоль путей электрички.   На замызганной станции темно и пусто.  Подслеповатая лампочка без плафона освещает маленькое тщедушное тело,  вытащенное кем—то из вагона на каменную скамейку.  Черные брюки расстегнуты,  белая рубашка растерзана на груди,  уже холодные руки с тонкими нервными пальцами свисают в одну сторону,  как—то отдельно от тела.  Никто.  Труп на ночном полустанке.  Ни души вокруг.  Застывшее в муке лицо.  Бомж?  Нищий?  Великий музыкант.  Под лавкой — черный футляр. Гварнери.   Я знал и любил его,  великого скрипача Леонида Борисовича Когана.

В 1982-м меня потрясет еще одна смерть.  В Большом давали балет “Макбет”.  Его автор,  шестидесятилетний красавец,  композитор Кирилл Молчанов,  отец Володи Молчанова, обаятельного телеведущего  в недалеком будущем,  сидел как всегда в директорской ложе. Высокий,  вальяжный,  с крупным значительным лицом,  похожим на Пастернака.  Там,  за тяжелой бордовой завесой,  отделявшей от зрителей ложу,  стоящую почти на сцене,  в темной ее глубине он вдруг схватился за сердце,  сдержал стон,  чтобы не испугать танцоров и умер.  Красивая смерть.  Но все равно смерть.  Трагедия.  Леди Макбет в тот вечер танцевала его жена,  звезда Большого Нина Тимофеева.  Ей сказали в антракте.  Она охнула,  опустилась на стул,  отсиделась и пошла танцевать дальше.  Спектакль шел,  как ни в чем ни бывало.  Никто из зрителей в тот вечер так и не узнал,  что произошло за кулисами.

Искусство требует жертв.  Но не таких,  подумалось.  Зритель имел право знать,  какой ценой оплачен сегодня его билет.  И этот спектакль остался бы у него в памяти на всю жизнь,  как прощание с большим художником,  как подвиг его жены,  на их глазах уже взвалившей на себя крест потери.  Но в нашей жизни критерии хорошего и плохого,  правильного и неправильного давно сбиты. Но в нашей жизни критерии хорошего и плохого, правильного и неправильного давно сбиты. Люди уже давно не верили самим себе. Сознание раздвоилось на домашнее и официальное с почти противоположными ценностями. Но тем сильней становилось желание сформировать и сохранить свое, индивидуальное. И не бояться. Хотя про тюрьму, лагеря и пытки старался не думать. Не дай бог пройти через такое испытание.

Тогда,  на пороге моей столичной жизни я совсем не представлял,  какой будет эта жизнь в мире сверкающих звезд,  и почему-то готовился соревноваться с  ними,  рассматривая их вблизи с открытым,  но молчащим ртом.  Привыкший лидерствовать,  спорить,  дискутировать на разные острые социальные и политические темы  среди  таких же горячих и наивных голов,  какую беспечно носил сам, здесь в семье и в ее окружении,  я вновь,  как во ВГИКе,   столкнулся с совсем другой средой.   Но если студенты еще шумели о разных творческих  проблемах,  то сюда даже отголоски пьяных споров не долетали.  То,  что раздвоенность сознания может достигать такой глубины,  что собственный голос уже не слышен и на кухне,  я пойму не скоро.  Всматривался в этих людей,  которых знала и любила вся страна за их творчество,  прислушивался к каждому их слову,  ища в их частной жизни,  в неформальных разговорах между собой  и в оброненных невзначай за столом мыслях ответы на свои вопросы.  И не находил.

Сам молчал,  понимая всю неприличность и бестактность здесь тех сомнений и мыслей,  которые обуревали нас там,  у костра в казахских степях,  в Одессе на посиделках во Дворце студентов,  в штабе оперотряда,  где вели нравоучительные беседы с юными фарцовщиками и малолетними проститутками.   Как-то получалось,  что здесь об этом не думают,  или думают,  но не говорят,  а если не говорят и не думают,  то что ж они тогда нам сочиняют — пишут,  рисуют,  снимают и играют?

Хотелось понять тайну тех,  кто отмечен божьим даром,   увидеть,  что у них  на душе,  как сливаются  частная жизнь художника и его творчество,  и вообще,  откуда оно,  творчество это,  черпает себя,  и можно ли творить по заданию,   не от себя,   отстраняясь от души,  и чем тогда эта душа наполнена.  Я даже приставал к ТНХ,  пока он не вспомнил как-то за столом смешную историю.  Однажды в доме творчества во время обеда к Шостаковичу подсел его поклонник и спросил,  поедая глазами своего кумира:

— Дорогой Дмитрий Дмитриевич,  скажите,  ну,  как вам удается писать такую гениальную музыку?  Шостакович остановил ложку у рта и ответил невозмутимо:

— Сейчас,  доем и расскажу.

Талант — как деньги,  говорят,  сказал Шолом Алейхем,  — или он есть или его нет.  Неправда.  Все не так просто.   Чтобы понять,  есть ли он,  надо пробовать.  Может,  и есть,  но скромный.  И не там,  где его ждешь.  Уж если совсем нет,  надо хоть научиться жить с талантом рядом,  общаться,  быть хотя бы принятым,  если не посвященным.   Особые все же люди,  тонка и невидима грань между ними и всем остальным человечеством,  зрителями,  слушателями,  читателями их произведений,  но она есть,  и ощущают ее прежде всего они сами.   Главное,  не мешать им смотреть нам в душу,  очищать и возвышать  ее.  Никто не  господин над ними,  ни власть,  ни толпа.  И говорю себе:   учись,  сынок,  пока рядом.

Первый урок,  однако,  преподала Наташа.  Увидела,  как я окинул привычным взглядом красивую девчонку за прилавком,  и тут же — раз!  — и,  как кошка,  ногтями по щеке:  не засматривайся!  Я  покраснел,  смолчал виновато,  а кровавые полосы остались,  напоминая,  чья я теперь собственность.  Счастливый брак?  Наверное.  Ведь сказала же теща:

— Ты выиграл счастливый лотерейный билет,  парень.

Понятно,  что они обо мне думают.  Что ж,  посмотрим еще,  кто выиграл.  И чье я занял место.  Пока учился  жадно, буквально давился знаниями,  смотрел иногда по четыре фильма в день.  Любой кусок глотал,  как пес голодный,  не жуя.  Наверстывал упущенное.  ТНХ интересовался моими первыми статьями во вгиковские сборники.  Полистал как-то,  вернул:
— Не пиши умно,  пиши просто.  Если не дурак,  получится.

Я помалкивал,  а про себя думал,  что он понимает в социологии?  Оказалось,  социология тут ни при чем.  Он знал что-то большее и подсказывал ненавязчиво.  Деликатный человек.

Хотя украинское словечко приймак,  оно и в России приймак. Царапины на самолюбии они и от того, что Наташа уже отдавила мне ногу под столом:  учила вести себя в обществе.  Учусь, дневник свой забросил, потому что слово мое, раньше мне дорогое, потеряло свой вес.  Атрофировалось мое одесское острословие.  Здесь шутили по-другому.  Осторожно. Ну, а в разговоры о музыке, о концертах, об исполнителях или произведениях мне и слова не вставить. Это сестра моя училась в одесской консерватории. А я в спортзал ходил, кольца, брусья, турник…  Представить себе, как с одного прослушивания повторить наизусть целую симфонию, я не мог. А вот этот тщедушный мальчик, Павлик Коган из скрипичной семьи может. Ну, куда я со свиным рылом в калашный ряд?

Сосед  наш  Володя,  глядя на мою,  еще не старую,  но стоптанную обувь как-то сказал:

— Знаешь что надо,  чтобы туфли были всегда как новые?

— Ну,  и что же?  – спросил я,  задетый замечанием.

— Надо иметь несколько пар – для города,  для дачи,  для работы,  для выхода,  для лета,  для осени,  для зимы.  И носить соответственно.  Вот как у меня.  – И он показал полку с обувью…  Важный совет.

Лето,  когда родился Андрей,  проходило на даче,  на Николиной горе.  Старый, кренившийся на бок  деревянный дом  несколько лет,  не торопясь,  поднимал  Полин брат,  алкаш с золотыми руками.  “Крючок” звали его заглаза,  таким он был весь скрюченным и невзрачным.  Клара свозила на дачу в сторожку тюками,  коробками,  ящиками старые журналы и газеты.  В сыром подвале стояли забытые всеми банки с разными солениями и вареньем.  Сад,  в котором когда—то были высажены десятки редких пород цветов,  кустарников и плодовых деревьев,  быстро дичал.  Я как—то взялся за подступившую к самому дому бузину.  Клара,  приехавшая из города с очередным тюком старых газет и журналов,  раз и навсегда поставила на место:

— Не твое,  не трожь!

Спорить я не стал.  И правда,  не мое.  Хотя можно было бы и не тыкать носом.  Я вообще дачу,  лес,  грибы и всю эту северную экзотику в гробу видал.  Мне б горячий песок и ласковое море до горизонта.  Полюбились лишь две сросшиеся,  как сестры,  березки справа у крыльца.  Но,  вступив во владение дедовским имением,  их спилит уже взрослый сын.  Почему-то станет особенно больно и от того,  что он даже никого не спросит.  Я увижу осиротевшее,  голое крыльцо,  и семья окончательно уйдет-уплывет куда-то за голубой горизонт,  чтобы уже никогда не вернуться.  Это случится позже,  почти тридцать лет спустя.  А пока…

Округлившаяся Наташа пишет с балкона пейзажи вплотную подступающих к даче теплых,  рыжих в лучах солнца высоченных сосен.  Ходим на речку,  песчаный пятачок у подножья Николиной горы,  там роятся мелкие и средние дети известных родителей.  За нашим забором – комсомольские дачи,  где Павлов,  первый секретарь ЦК ВЛКСМ,  ходит по двору и стреляет из ружья галок.  Иногда сюда наезжает к нашим соседям Михалковым Слава Овчинников.  Автор музыки к фильму Бондарчука «Война и мир» —  талант и разгильдяй в одном флаконе,  любил бродить ночами вокруг дома и пугать беременную Наташу длинными завываниями в кромешной темноте:

— Ната—а—а—ша—а—а—а—а… у—у—у—у! . .

Говорят,  он вот так,  шутя и играя,  соблазнил юную японскую скрипачку—вундеркинда Йоко Сато,  учившуюся в Московской консерватории.  Я ощущал за его вечной бравадой эту свободу от всяческих шор,  включая,  я думаю,  и от идеологических и от нравственных.  Хорошо,  что он реализовался в музыке,  а не в политике…

Сам ТНХ бывал здесь редко,  в основном на заседаниях Правления  дачного кооператива РАНИС(работников науки и искусств).  Его сразу избрали председателем Правления.  Недаром Овчинников говорил о своем учителе с восхищением:

— Мой шеф – гениальный  дипломат.

За ТНХ тянулись на дачу и гости.  Громкоголосая и монументальная создательница Всесоюзного детского музыкального театра,  знаменитая Наталья Сац,  любила сидеть на веранде с книгой.  Властно приглашала присесть рядом,  расспрашивала.  Видно было,  что ей интересно.  Рассказывала и сама,  в том числе и довольно страшные вещи.  Например,  как трясясь в тюремном вагоне над  очком,  выронила в него под бежавший поезд свое недоношенное дитя.  От нее я узнал,  как допрашивал ее на Лубянке начальник отдела по работе с интеллигенцией некий генерал Леонид Райхман.  Он сидел за столом,  уставленном разными деликатесами и напитками,  аппетитно ел украинский борщ.  Она,  после двух недель на ржавой селедке,  почти без воды,  стояла перед ним,  шатаясь от голода и жажды.   Он улыбался…

Так случилось,  что с этим Райхманом мне довелось столкнуться лицом к лицу на дне рождения соседа Володи.  Того,  что учил меня менять обувь.  Пожилой,  округлый и лысый мужчина произнес тост,  обращаясь к собравшейся компании молодых людей:

— Я пью за ваше заботливо выращенное партией прекрасное поколение,  за ваши успехи на благо нашей великой Родины.  Мы много сделали для того,  чтобы вы были счастливыми.

— Кто это?  – толкнул я Наташу под столом.

— Это Леонид Райхман,  потом расскажу,  — ответила Наташа.

Но мне не надо было рассказывать.  Я уже знал его.  Не отдавая себе отчета в том,  что делаю,  вскочил и,  перебивая лившуюся мягкой струей речь,  прокричал:

— Да как вам не стыдно появляться на людях,  смотреть нам в глаза?  Пить с вами за одним столом – это скорбление памяти вами замученных!  Позор!

Оттолкнув стул,  задыхаясь от волны,  перехватившей горло,  я выскочил в соседнюю комнату и захлопнул за собой дверь.  Праздничное застолье замерло.  За дверью стояла звенящая тишина.  Или это звенело в ушах?  Приоткрылась дверь,  и ко мне подошел он.  Присел на кровать,  где я лежал,  уткнувшись лицом в одеяло,  и начал говорить.  Тихо,  медленно,  глухо:

— Молодой человек,  вы ничего не знаете про наше время.  И хорошо,  что не знаете.  Но поймите одно:  мы были вынуждены,  такие были обстоятельства.  Шла война,  классовая,  жестокая война,  мы верили в победу,  и тяжелой ценой,  но мы победили,  вы должны понять и простить нас,  мы многим  и многими жертвовали во имя будущего.  Оно пришло,  и вы счастливы уже тем,  что живете в другое,  невинное время.  Простите нас…

Потом он встал и тихо ушел.  Как кончился тот день рождения,  не помню.  Но Наталью Сац похоронившую не без помощи Сталина трех мужей и пребывавшую замужем за четвертым,  который был моложе ее лет на сорок,  буду помнить всегда.  Она учила меня не тушеваться,  ценить себя в любых обстоятельствах,  а,  главное,  делать дело,  которому не стыдно посвятить жизнь.

…Наташа на корточках обновляла клумбу перед крыльцом,  когда начали отходить воды.  До Кунцевской больницы отсюда близко.  Пришла машина,  ее забрали и там,  в Кремлевке,  через несколько часов родится наш сын Андрей,  для которого эта дача станет по-настоящему родным домом,  родовым имением.  Только  уже не будет в живых дедушки Тиши,  купившего незадолго до рождения внука эту старую дачу у бывшего министра высшего образования СССР Каюрова.


Хвастаться нечем:  радость отцовства теща отобрала вместе с пеленками,  бессонными ночами и прочими родительскими хлопотами.   Сопротивляться было нечем. Я ныл: давай жить самостоятельно! Наташа же никуда не стремилась, ей было удобно и уютно с родителями.  В конце концов, когда  вездесущая  Клара путем многочисленных обменов вселила нас в двухкомнатную квартиру на той же лестничной клетке,  я попытался забрать с собой малыша. Дважды переносил его с коляской через площадку. Не получилось. Вечером он оказывался снова на той половине. Понятное дело,  там няньки,  игрушки,  баба-бабу,  бутылочки-тарелочки,  еда под рукой.  А здесь?   У меня аспирантура,  у Наташи — театр. Целыми днями никого дома.

Так что грех жаловаться.  Потом,  никто же не запрещает:  приходи,  поиграй с малышом.  И иди себе,  пиши диссертацию.  Что ж,  я не единственный в своем роде:  кажется,  толстовский Алексей Александрович Каренин еще реже видел любимого сына Сережу. Таковы были нравы дореволюционного высшего российского общества,  детей воспитывали кормилицы и няньки.  Пушкина так вообще воспитала нянька Арина Родионовна.  Вот и у нас в лучших традициях нашего Андрея почти до четырнадцати лет формировала бабушка Клара.  Но сын подрастет и припомнит.  Всю оставшуюся жизнь отец будет чувствовать между собой и сыном мучительную  отчужденность и страдать от недостатка сыновьей близости и любви.


Однако вокруг столько  ярких и интересных событий! Светская жизнь  композитора – его премьеры и концерты.  На них — вся семья и многочисленные друзья дома,  коллеги.  Списки всегда составляла Клара.  Аплодисменты,  цветы,  автографы, поцелуи,  улыбки, комплименты.  Ношу охапки букетов в машину.  Только что кончилась опера с говорящим названием «Безродный зять».  Понимаю,  что глупо,  но вот хочется провалиться сквозь землю,  и всё!

В Большом театре перед началом балета «Любовью за любовь» толклись гости  в тесной раздевалке под лестницей служебного подъезда,  ведущего в директорскую ложу.  Вдруг  сверху полилась густая патока:

— Кого я вижу! ?  Самого патриарха советской музыки!  Великого и гениальнейшего из всех живущих композиторов — самого Тихона Николаевича!  Дорогой мой,  любимый,  великий человек и композитор,  мой кумир,  я этого не переживу!  Как я счастлив вас видеть,  моя жизнь озарена этой встречей!  Кого мне благодарить за это счастье?

По лестнице спускался с распростертыми объятиями сам сладчайший Илья Глазунов.  ТНХ чуть попятился,  но его уже захватили мастеровые руки народного художника и мяли,  мяли.  Мне казалось,  что всем окружающим стало неловко.  Но,  возможно,  я ошибался.  Избавившись от сияющего счастьем Глазунова благодаря появлению из—за вешалки верной Клары,  ТНХ поспешил за кулисы поздороваться с танцорами…

Дома у ТНХ таких выходок не допускалось.  Во всяком случае,  не припомню.  Зато была в доме важная книга—тетрадь.  Самый,  пожалуй,  главный предмет.  Лежала она у телефона.  В нее записывались ВСЕ телефонные звонки – кто звонил,  зачем и номер телефона.  Одна кончалась,  заводили новую.  Клара неукоснительно требовала от всех домашних записывать каждый звонок.  Я недоумевал,  зачем это?  Но тоже стал записывать.

Звонили разные люди.  С утра.  Днем.  До глубокой ночи.  Этот телефон был открыт для всех.  А ночью,  когда хозяин,  попив чайку с домочадцами и гостями,  уходил в свой кабинет,  погружаясь с головой в глубокое кресло,  звонили самые близкие друзья.  Тогда он отрывался от нот и погружался в отшумевший день:   актуальные темы,  мелочи  жизни Союза композиторов,  новости и анекдоты.  Никуда не торопясь,  непринужденно расспрашивал,  смачно смеялся.  А куда торопиться,  вся ночь впереди.  Композиторы – народ ночной.  После спектаклей и концертов самое время расслабиться,  пошутить,  обменяться впечатлениями.  О чем-то подолгу разговаривал с тихим,  виновато улыбающимся Мишей Мееровичем,  автором всей музыки к фильмам Юры Норштейна,  до слез его смешил анекдотами вкрадчивый Лева Солин,  уже за полночь  звонил Миша Зив и добивал последними московскими сплетнями.  Обо всем говорилось… кроме политики.  Как-то хватало им тем без нее.  ТНХ обожал еврейские,  армянские анекдоты и часто хохотал звонко,  от души.  В отличие от Шостаковича,  который,  помню,  ни разу даже не улыбнулся на спектакле Аркадия Райкина для членов Комитета по Сталинским премиям.  Райкин по этому поводу страшно переживал,  вдруг премию не дадут.

Недосып ТНХ добирал днем.  У этого человека была гениальная способность:  отключаться по ходу минут на пять и просыпаться враз посвежевшим,  отдохнувшим.  Я видел,  как он незаметно засыпал в машине,  на концертах,  на собраниях,  за столом… Кажется,  при этом он все слышал,  во всяком случае никогда не выпадал из темы.  Как это у него получалось?   Как вообще в нем сочетался лирический дар композитора и темперамент харизматического публичного деятеля?  Он сам не раз утверждал,  что черпает вдохновение в своей общественной работе.  Только Клара печалилась,  сколько он не дописал хорошей музыки из—за бесконечных заседаний и собраний.  Кто знает?  Я видел только,  как мгновенно он переключался.  И никогда не отмахивался от просьб о помощи.

Потому записи в телефонной книге все множились и множились.  Надо было записать,  что манина племянница поступила—таки в институт.  Что чей—то сын взят в армию со второго курса консерватории,  это безобразие.  Значит,  будут снова звонить,  вечером.  Кому—то срочно нужна квартира.  Кому—то достать лекарства в Кремлевке или заграницей.  Срочно нужна операция , нельзя ли попасть к Коновалову в нейрохирургию?  А можно показать талантливого мальчика?  Ну,  просто гений,  вундеркинд.  А вот звонок из Ростова,  просят передать  благодарность… Или случился скандал в дачном кооперативе,  надо срочно приехать на заседание Правления.  Или…

Как-то в удобный момент я спросил:  где предел?  Ответ запомнил на всю жизнь:

— Никогда не отказывай,  когда к тебе обращается за помощью.  Потому что придет время,  когда ты уже никому будешь не нужен.  И это страшнее всего.

Ужас в том,  что такое время для него все равно наступило,  когда рухнула империя,  и ядовитые языки назвали его сталинским ставленником,  душителем свободы в Союзе композиторов.  Это было неправдой,  он будет тяжело страдать,  но никогда не оправдываться.  Сильный характер.

Как же он так жил,  что его все любили?  Все тридцать лет на моих глазах.  Теперь жалею,  что не записывал.  Помню картинками.  Полутемный коридор с нанизанными на него комнатами:  справа кухня,  спальня,  детская.  Слева гостиная с длинным столом и кабинет,  едва вмещающий диван,  стол,  шкаф и рояль.    Коридор тесен,  ибо завален до потолка книгами,  нотами,  журналами.   Еда простая:  сосиски,  яйцо всмятку,  чай с лимоном.  Обед из спецстоловой в алюминиевых судках:  суп протертый,  котлеты,  тефтели с гречкой,  компот.  ТНХ любил чайную колбасу.  И было это мне поручение – ездить с шофером в Дом на набережной за едой.  Специальной книжечкой с талонами снабжали членов ЦК и депутатов Верховного Совета.  Причем,  разные они были.  Наша – самого нижнего уровня.  Подороже,  и по ней не все продукты шли.  Но и того,  что можно,  достаточно:  и красная—черная икра,  и балык,  и ветчина,  и карбонат,  и чайная колбаса с чесноком,  и угорь… Но мы брали обычный обед.  Полные судки.  Для гостей.

За  большим всегда раздвинутым столом гости.  Здесь не едят в одиночестве.  Сидят за полночь,  шутят шумно,  то и дело звонит телефон.  Обсуждали  спектакли,  концерты,  новые произведения,  кто как играл,  как пел и как звучал оркестр.  Серьезные разговоры за столом велись с Лёвой Гинзбургом,  тоже другом семьи,  музыкальным критиком и советником ТНХ по делам Союза композиторов.   Но ни разу за все годы не слышал я и слова о политике,  о проблемах страны.  Инстинкт самосохранения?  Похоже,  художники предпочитают высказываться в творчестве.  За что и получают от правительства соответственно.  А личная жизнь – кому как удастся.  Мухи отдельно от котлет.   Художника в конечном счете судит история,  а не уголовный кодекс.  И критики,  и сиюминутный слушатель,  зритель,  читатель склонны к ошибкам.  Как и я.  Но то,  что  музыка ТНХ переживет его биографию бессменного секретаря Союза композиторов,  я никогда не сомневался.  И теперь не сомневаюсь.

Вспоминаю,  кто ж сидел за тем длинным столом в разное время?  Ну,  неизменно старшая сестра Клары бывшая актриса немого кино тетя Маня,  практически жившая в доме.  Высокий,  худой и капризный  брат дядя Миша,  красный партизан из конницы Буденного,  известный в Москве коллекционер марок.  Кто же еще?  Рассказывает театральные новости и подыскивает по ходу разговора неожиданные рифмы давний друг семьи,  не имеющий возраста поэт и актер театра Советской армии,  автор текстов к опереттам ТНХ влюбленный всю жизнь в Клару Яков Халецкий.  По праздникам приходит важный Серафим Туликов,  ироничный Оскар Фельцман.

С его сыном Володей,  мы по весне летали в Сочи,  он  сбегал туда от весенней аллергии,  а я в сочинский «Спутник» с лекциями.  Мне нравилось его чувство юмора,  что-то одесское было в нем.  От отца,  наверное.  Володя скоро попадет в отказники и просидит почти 10 лет без концертов,  разучивая дома репертуар мировой классики.  Потом его примет в Белом Доме президент США,  и пианист Владимир Фельцман сделает успешную исполнительскую карьеру.  Рафинированный,  изысканный и недоступный,  он уединится под Нью—Йорком,  в доме в лесу,  где бродят олени.  Через много лет мы встретимся с ним на его гастролях в Лос—Анджелесе,  и он меня не узнает.  Потом пришлет коллекцию своих записей с теплой надписью…

Страсть к водным лыжам — вот что связало меня с Микаэлом Таривердиевым. Встречались в Сухуми,  в композиторском санатории “Лилэ”, где вместе гоняли на водных лыжах и на доске под парусом. Винд-сёфингом увлекались в композиторской среде кажется, только мы вдвоем. Это нас и сдружило.  У него были огромные лапы.  Именно лапы,  а не руки.  Этими своими лапами он накрывал две октавы,  и,   не глядя,  отыскивал ими нужные ему звуки.  Так рождалась песня.  Я сидел рядом и ел с тарелки мягкий,  с хрустящими на зубах семечками,  инжир.  Он наигрывал,  нащупывал то,  что должно было стать темой до сих пор любимой народом разных стран мелодии.  Потом мы шли на пляж,  брали по доске,  поднимали паруса и неслись аж до Сухуми, подрезая друг друга на смене галса.  Усталые,  падали на горячий песок,  и  он лежал на спине, длинный,  как удав Каа,  приподняв вытянутую голову и медленно поворачивал ее,  следя  за женским миром оливковыми глазами.  И женщины,  эти бандерлоги нашей тайной,  второй жизни полов,  шли на этот взгляд,  как завороженные…

После премьеры своего знаменитого телефильма,  сделавшего его сразу еще более,  невероятно популярным,  он получил эту ехидную международную телеграмму:  «Поздравляю успехом моей музыки в вашем фильме» — Фрэнсис Лей.   Он чуть не плакал:  «Сволочь Никита,  услышал одну ноту и опозорил на всю страну! » Он был почему-то уверен,  что это проделки Никиты Богословского,  прославившегося еще с 40-х своими рискованными розыгрышами не меньше,  чем музыкой.

Микаэл уже работал над другим фильмом,   и проникающий в душу лиризм его новых песен,  сделает и этот фильм  классикой советского кино.  Его будут традиционно показывать под Новый год уж какое десятилетие подряд…  Микаэл пользовался авторитетом среди киношников,  был одним из активных секретарей в нашем Союзе кинематографистов.   Его любили и там и там,  хотя ТНХ,  как я понял,  считал его фрондером и ребенком в политике.  Микаэлу я этого естественно не говорил.  По его просьбе я написал коротенькое либретто «Девушка и смерть» по мотивам горьковской «Старухи Изергиль».  Он сочинил прелестную романтическую музыку,  Вера Бакадоро начала ставить балет в Большом.  Не успела.  Начнется перестройка,  новая жизнь,  Микаэла начнут терзать болезни.    Он много курил и,  не смотря на пережитый инфаркт,  не бросал:

— Не буду я изменять своим привычкам,  — отмахивался он небрежно от тревожащихся за него друзей,  — пусть будет,  что будет.  Подумаешь,  жизнь.

Он чувствовал вечность,  я его понимал и завидовал.

С очередным приступом самолетом его отправили в Лондон.  Там сделали операцию на открытом сердце.  Он вернулся,  я встретил его на пороге Дома кино.  В разрез белой рубашки апаш виднелся багровый шрам.  Он был снова избран секретарем Союза кинематографистов и проявлял здесь активность больше,  чем в родном союзе композиторов.  Его любили за талант,  незлобивость и страсть к справедливости.  За детскую открытость,  за интерес к людям.  Не забуду его вечно простуженный,  клокочущий голос.   Орел,  слетевший с кавказских вершин на промозглые московские улицы.  Впрочем,  у него был «Мерседес»,  которым он очень гордился…

Много лиц из той растянувшейся на тридцать лет жизни в семье Хренниковых станут мне дорогими и останутся в памяти навсегда.  Виолончелист Миша Хомицер,  избалованный еврейский ребенок,  вечно жаловался на жизнь,   неряшливо ел и небрежно одевался.  С ТНХ они удалялись в кабинет,  где обсуждали нюансы разучиваемого Мишей скрипичного концерта.  Однажды Миша вернулся из Одессы с гастролей с молодой и смазливой женой.  Надо было видеть,  как он был горд своим приобретением.  Пока девица не наставила ему рога и не свалила с молодым человеком,  прихватив часть имущества.  Миша обиделся и уехал преподавать в Финляндию,  потом,  кажется,  в Израиль.

Крупный,  слегка застенчивый и от того вяловатый  собеседник скрипач Гриша Жислин всегда приходил со своей красивой женой пианисткой,  вечер часто заканчивался в соседней квартире на нашей маленькой кухне.  Совсем не застенчивый Володя Спиваков на той же кухне охмурял Наташу своим бархатным эротическим басом.  Она охотно принимала его ухаживания,  а я после полуночи их покидал и уходил спать,  чтя  нашу флотскую мудрость:  «жена моего друга – не женщина».  Чтил ли ее Володя,  я так никогда и не узнаю,  но когда он возвращался с гастролей,  он привозил  подарки обоим.

Консерваторская молодежь часто бывала в доме ТНХ.  Сашу Чайковского просто обожал маленький Андрей,  которого слегка насмешливый и дружелюбный Саша задаривал моделями машин из своей коллекции.  Он вообще не выглядел композитором,  был каким—то домашним,  своим человеком в доме.  С ним легко было говорить на разные темы,  и кто бы мог тогда подумать,  что   сын Андрея будет учиться в консерватории,  где ректором станет этот самый дурачившийся с его отцом Александр Чайковский?

Вот кто и был и выглядел композитором,  так это Таня Чудова.  Серьезная,  всегда воодушевленная,  с ней,  казалось,  ни о чем кроме музыки и не поговоришь.  Как,  например,  с  Ираклием Габичвадзе,  который если и говорил о чем—то с глубоким знанием дела,  так это о женщинах.   Именно Тане передаст ТНХ своего правнука,  когда у того проснется интерес к музыке.  Так ученики мастера станут наставниками для маленького Тихона,  правнука большого.

ТНХ всегда открыт общению с коллегами,  они его любили за добрый нрав.  Он не умел,  но пытался рассказывать анекдоты.   Зато каким он был слушателем!  Когда за столом оказывался Ростропович,  все оживлялись.  Слава был,  что называется,  записной хохмач,   ирония сквозила в его глазах как легкий сквознячок,  когда он смотрел на собеседника,  готовя очередной каламбур или шутку.  Любил розыгрыши.  Помню историю,  как приятель—гинеколог приглашал его посмотреть на хорошеньких пациенток.  Он входил в кабинет в белом халате,  рассматривал обнаженку,  важно кивал головой.

— Взгляните,  коллега.  Вам не кажется,  что это сложный случай?

Правда это или нет,  неважно,  но гомерический хохот того стоил.

Миша Хомицер ревниво относился к Растроповичу:

— Это же не музыкант!  Это артист,  забавляющий публику жестами,  голосом,  всем,  чем угодно.  Ну,  и виолончелью,  в дополнение…

То же,  кстати,  можно было сказать и о Спивакове,  умело режиссировавшим свои концерты.  «Виртуозов Москвы»,  кстати,  он действительно представлял сам,  не стесняясь говорить с залом своим бархатным басом.  То,  что не нравилось Мише и Грише,  как раз очень нравилось мне.  Но это,  конечно,  дело вкуса.

Кажется,  Тихону доставляло наслаждение просто слушать голоса своих коллег,  соратников,  учеников.  Он так и помнится мне:  во главе большого стола,  немного грузноватый с годами.  Чуть прикрыв глаза,  он то ли дремлет,  то ли слушает.  Или сочиняет?

Двадцатитрехлетнего Александра Градского привел к ТНХ пробивной Андрон Кончаловский.  Он тогда снимал «Романс о влюбленных«,  был буквально влюблен в ошеломительный талант юного Градского,  покрывшего всю остальную музыку в его новаторском фильме,  как бык овцу.  Андрон горел желанием поделиться своим открытием с самым главным человеком в советской музыке.  Речь шла о композиторском факультете консерватории.

Андрон нахваливал Сашу,  которого считал своим открытием,  Саша держался напористо и независимо.  Он уже прославился своими «Скоморохами»,  учился вокалу в Институте Гнесина и теперь ему хотелось еще и в класс композиции,  причем минуя сложности со всякими экзаменами,  к которым он относился и тогда и потом наплевательски.  ТНХ сразу почувствовал неординарность гостя,  и хотя его музыкальный стиль был чужд традиционному мелодизму самого мэтра,  он об этом помалкивал.   Удивительно,  но Градский действительно скоро оказался в классе самого ТНХ.  И потом вспоминал это время с благодарностью.  Однако его неуемная энергия,  масса проектов,  осуществляемых одновременно,  оказались несовместимыми с академизмом композиторских занятий.  И хотя ТНХ высоко отзывался о его способностях,  он вылетел из консерватории так же стремительно,  как в нее влетел.

Андрон меня тогда и не заметил за тем столом,  а с Сашей мы перешли на «ты» и не раз пересекались по жизни.   Попасть на его концерты было уже тогда не просто,  но достаточно было звонка… Позже,  уже в перестроечные годы,  совершенно неожиданно столкнутся наши интересы на одном и том же объекте — кинотеатре «Буревестник«.  Градский будет тогда в зените славы,  и всемогущий Лужков,  не глядя,  подмахнет ему бумагу,  которой «Буревестник» передавался ему под музыкальный центр,  забыв или не заметив,  что уже больше года к тому времени в старом кинотеатре велся ремонт силами АСКа (Американо—Советской Киноинициативы).  До суда дело не дошло.  Здание так и осталось за Градским.

Про Марию Калас нельзя говорить прозой.  Эта великая певица была еще и уникальной женщиной,   женой греческого миллиардера Онассиса.  Мы сидели рядом за тем же обеденным столом,  она почти не пила,  смеялась шуткам ТНХ,  я помогал  с переводом,  не сводя с нее восторженных глаз.   Так было и в консерватории на концерте юного Вадима Репина.  Ухо мое было повернуто к сцене,  а глаза на нее,  только на нее.  И ведь не красавица,  не Софи Лорен… Она выделялась на фоне обступивших ее мелковатых любителей музыки.  У нее получалось естественно не млеть от восхищенных взглядов.   Просто отвечать каждому,  кто сумел дотянуться.  Но вот зазвучали струны,  и все изменилось.  Большие темные очки скрыли ее глаза,  она ушла в музыку и окаменела.  Да,  не даром со слезами будет говорить мне о ней обожавший ее голос мой будущий друг и редактор моей первой большой книги Влад Костин.

Когда в Москву приехал непревзойденный Нино Рота и пришел к ТНХ в квартиру на Готвальда,  мы с Наташей еще жили там.  Значит,  это было до 1980 года.  ТНХ накормил гостя с шутками и прибаутками,  а потом повел в кабинет показывать ему свои песни.  Миниатюрный,  шумный и непосредственный в проявлениях чувств итальянец обнял его и чуть не расплакался.

— Тихон,  ты мне как брат!  Ты так же чувствуешь музыку,  как я сам,  черт бы меня побрал!

Они пели друг другу,  наигрывая на рояле свои мелодии,  и не хотели расставаться.  Уже перед рассветом решили,  что Нино останется ночевать.  Он никак не мог успокоиться:

— Ты знаешь,  — говорил он,  — твой тесть в Голливуде был бы уже десять раз миллионером!

И всерьез уговаривал Секретаря Союза Композиторов СССР,  лауреата многих государственных премий и кавалера Ордена Ленина и Золотой Звезды уехать в Америку.

Множество певцов,  певиц,  исполнителей прошло на моих глазах через этот дом.   Слышу как-то звонок в дверь,  иду открывать.  От неожиданности ойкаю:  на таких ослепительных женщин вблизи смотреть неприлично,  глаза квадратом.  А она смеется.

— В-в-вы к кому?  — еле выговорил.

— К Тихону Николаевичу, он же здесь живет?  — довольная произведенным эффектом спрашивает красавица. Это же Сенчина,  прихожу я в себя,  певица из Ленинграда! Провожаю гостью в кабинет, отхожу от смущения и думаю:  надо же быть такой ослепительной,  понятно, что  композиторы пишут ей песни.  Как хорошо быть генералом, однако…

Но то было время восхождения все же другой звезды, Аллы.  Пугачеву видел близко и часто.  Еще тогда,  когда можно было с ней и на кухне посидеть,  потолковать о ее песнях,  стремительно набиравших популярность.  Она внимательно слушала мои самоуверенные критические замечания.  Не соглашалась, но моя смелость ей нравилась.  Смеялась своим хрипловатым горловым голосом:

—  Да,  наверное,  так.  Но людям-то нравится?  Как тут быть?

Звала на свои концерты в Лужниках.  Я приходил,  стоял за кулисами,  видел,  как она собиралась перед выходом,  злая на кого-то из свиты,  резко отметая полы цветного плаща,  выходила под прожектора уже улыбаясь.  Победительница,  фея всех золушек на свете.  Она играла,  пела,  крутила и вертела переполненным стадионом,  как ей хотелось,  наслаждалась сама собой и произведенным эффектом.  Вот она сходит со сцены под гром оваций,  заходит за кулисы,  уже расслабляясь и выходя из образа,  и  подмигивает мне… Вечная звезда, актриса и женщина.

С кем в данный момент работает композитор,  с тем он и дружит.  Часто работа заканчивается,  а дружба остается.  Так получилось и с Верой Бокадорро,  французской балериной,  еще девчонкой приехавшей на стажировку в Большой.  Она давно в Москве,  не в последнюю очередь из—за Лиепы,  от которого,  говорят,  у нее дочь.  Вера уже не танцует,  она балетмейстер и с успехом ставит на сцене Большого «Много шума из ничего».  Спектакль останется в репертуаре на много лет,  будет идти больше сотни раз,  и я не пропущу ни один. Это не моя прихоть. Композитор всегда на своем месте в директорской ложе. На концертах в консерватории, в театрах, где идут его пьесы. Я — рядом. Мне льстит, мне интересно, мне классно видеть крупным планом то, что не увидишь из зала. И автора и сцену. Журналист меня поймет. Сидеть в директорской ложе  (она вдвинута справа в край сцены),  значит здороваться с музыкантами в оркестровой яме,  перемигиваться с танцорами, ловить их сегодняшнее настроение, зависящее от случайной ссоры за кулисами и даже от месячных у балерин.   Со всем этим театральным народом я, кстати, общался и вне сцены,  как преподаватель Университета марксизма-ленинизма при Большом театре …

Мы с Наташей любили ходить к Вере в гости в красивую квартиру около старого Дома кино на улице Герцена.   У нее для гостей на столе всегда стояли какие—то вкусности из Франции.  Вера познакомит ТНХ с французским классиком композитором Андре Жоливе,  что оживит культурные обмены между нашими странами.  ТНХ выступал в Париже,  Жоливе прилетал в Москву на исполнение своих произведений.  Ужинали всегда у нас.  ТНХ из иностранных языков помнил только осколки немецкого,  и было смешно,  когда он поддакивал французу:

— Яволь,  зер гутт!

Поздно ночью персональная машина ТНХ  развозит иностранцев по гостиницам.  Я – в сопровождении,  вроде как по этикету.

Однажды Жоливе приедет в Москву с дочерью,  попавшей вместе со своим женихом в автокатастрофу.  У нее был сложный перелом обеих ног,  в нескольких местах кости просто вышли наружу.  Это была идея ТНХ устроить ее к знаменитому хирургу Гавриле Елизарову.  Кристину приняли,  конечно,  как родную,  и кости срослись как надо.  Девушка вернулась домой как новая.

В Кургане же мы,  кстати,  побывали вместе с ТНХ чуть позже.  Надо было перевезти  прах его матери с местного кладбища (умершей там в эвакуации) в Москву.  И тогда нас пригласили в клинику Елизарова.  Мэтр показал нам девушку.  Стройное,  милое существо притопало к нам на своих двоих,  улыбаясь.  И тогда Елизаров включил экран.  Это был фильм о ней.  Ее привезли с отрезанными трамваем ногами,  когда ничего уже сделать было нельзя.  Тогда он поставил ей свой аппарат и нарастил не только недостающую длину,  но сделал и ступни.  Для чего две части его аппарата непрерывно в течение многих месяцев двигались относительно друг друга.  На месте движения и возник сустав.  Сам собой.  Человек полностью восстановился.  Не хватало только пальцев.

— А зачем?  – спросил гениальный хирург.  – На ноге они типичный атавизм.  Она же ногами ложку держать не собирается.

В квартире дрожала посуда,  когда пробовал свой голос знаменитый на весь мир  бас,  болгарин Николай Гяуров.  Он еще был и красавцем,  а потому любимцем Клары,  которая знала толк в мужчинах.  Недаром же Тихон – ее четвертый муж.  Когда они познакомились,  она была бойкой журналисткой,  знала всю Москву 30-х годов,  и,  говорят,  играла в биллиард с самим Маяковским.  Последнее меня особенно поражало.  Больше,  чем дружба с семьей Косыгиных.   Из правительства Клара выделяла бывшего министра иностранных дел,  секретаря ЦК Дмитрия Шепилова,  уже отстраненного от дел.  Они часто встречались в Кремлевке и любили поговорить.  Культурный человек,  отзывалась о нем она.

Евгений Светланов – один из великих дирижеров,  любивших ТНХ и охотно исполнявший его симфонии и концерты.  Сидя рядом с ТНХ в директорской ложе консерватории,  подглядываю,  как композитор слушает свою музыку,  отгородившись шторой от зала.  Полузакрыв глаза,  он как будто дирижирует вслед за Светлановым,  качая головой.  Нет—нет и удовлетворенно чуть дрогнут его губы.  Интимный момент.  Понимаю и смущеннго отворачиваюсь.  Овации,  цветы,  и Светланов,  протягивающий руки к ложе.  Я отодвигаюсь в глубину.

Однажды позвонили из Кремлевской больницы:  Светланов при смерти.  Прокол гортани.  Он настоял,  чтобы сразу же нашли Хренникова.  Ему он вверил свою жизнь.  ТНХ включился сразу,  выключив эмоции.  Ужас лишь в глазах Клары.  Еще бы:  вчера Евгений Иванович стоял за дирижерским пультом!  ТНХ дозванивается главврачу,  добивается ясной картины:  оказывается,  кремлевский умелец проткнул Светланову гортань при обычной  гастроскопии.  ТНХ поднял на ноги всю ЦКБ.  Достали какую—то новейшую аппаратуру,  подключили ко всем системам,  установили дополнительное дежурство.  Вытащили с того света.  Тихон сидел рядом,  держал за руку.  И это было естественно,  это было нормально.

ТНХ любил Бориса Александровича Покровского,  реформатора оперной сцены,  главного режиссера ГАБТа.  Кажется,  любовь была взаимной.  Тихон принимал его новации,  опыты оживления оперы драматическим действием.  У Покровского певцы и певицы должны были уметь петь и сидя,  и лежа,  и носясь по сцене.  Большой театр этого не любил,  сопротивлялся.  Тогда Борис Александрович и создал свой новаторский Камерный оперный театр,  в котором много лет с радостью работала художником Наташа.  Ее,  правда,  обижало,  что Борис Александрович театральным костюмом пренебрегал,  ему главное – драматургия действия.  Но к Наташе он относился как—бы по родственному,  панибратски насмешливо,  и в то же время бережно.  Он вообще обладал ядовитым чувством юмора,  и актеры,  то есть певцы из-за этого его побаивались.  Наташа очень переживала,  когда театр переехал из подвала у метро «Сокол» на Никольскую.  В новом,  восстановленном после пожара здании ставка художника стала непостоянной.

Помню,  в темной прихожей крупного,  неторопливого седовласого мужчину.  Это гость из Франции композитор Николай Набоков.  Тень его дяди Владимира Набокова придавала нашему ожиданию мистическую значительность.  В заваленном газетами и журналами темном коридоре ему  – в соболиной шубе,  высокой меховой шапке,  высокому и прямому – тесно.   Его голос со старорусскими интонациями казался барственным,  а когда он сбросил,  не глядя,  шубу на мои руки,  я представил себе,  какая она была,   русская аристократия.

Теперь, когда наша с Наташей квартира на той же лестничной площадке, гости частенько кочевали туда-сюда.  Одесситы,  мои однокурсники,  бывалые мореходы,  и одноклассники,  залетавшие в Москву,  непременно были представлены и на той половине,  самому Тихону Хренникову. Композитора, казалось,  забавляло это разноголосое нашествие южного народа, быстро осваивающегося в непривычной среде после рюмки-другой.  Особенно выделялся ростом и громовым природным басом старый товарищ по мореходке выпускник водительского факультета Валера Кочерга. Он уже был большим начальником, часто заезжал в Москву и уверенно чувствовал себя за любым столом, где можно было и тост сказать, соленую шутку подпустить. ТНХ это нравилось.

С Валерой нас связывало не только общее учебное заведение, но и те же водные лыжи. Он, уже замначальника пароходства, звонил из Новороссийска своим басом,  которым читал на училищных смотрах самодеятельности «Стихи о советском паспорте», звал погонять на лыжах:

— У нас хорошая погода,  старик!  Море зовет!  Бросай все к такой-то матери!

И я бросал.  И летел дня на три поноситься на водных лыжах в бухте Новороссийского порта. Гоняли втроем:  Валера,  Вадим и я.  Вадим Никитин, с которым мы принимали когда-то в Германии пассажирский теплоход “Башкирия”,  теперь был  капитаном пассажирского лайнера «Одесса»,  флагмана черноморского флота,  курсировавшего в те годы вдоль американского побережья.  Мы втроем уходили на неделю на озеро в районе Сухой щели под Новороссийском и  гоняли мы на двух катерах до полного изнеможения. Эти шикарные катера, быстроходные контрабандистские со сверхмощными моторами Вадим  выловил перевернутыми в Средиземном море после шторма. И отдал товарищу.   Имя Вадима гремело тогда в Черноморском пароходстве.

На дальних берегах вдали от удушающего партийного  контроля Вадим быстро сделал свой красавец-лайнер лучшим среди западных конкурентов.  Он набирал красивых девчонок по молдавским деревням,  учил их в одесском техникуме,  и вышколенная команда показывала такой класс обслуживания,  что не только чопорные англичане,  весь мировой бомонд выбирал круиз на этом белом пароходе с русской командой.  Его офицерам вопреки советским правилам разрешалось выходить к пассажирам в свободное от вахты время. Они получали из судового фонда карманные деньги,  чтобы держать с иностранцами,  так сказать,  марку.  Он придумал нештатные развлечения для пассажиров,  лупя с них дополнительную денежку и деля ее с командой.

На подходе к нью—йоркском порту с судна, бывало, сбрасывался катер,  и рослый русский красавец капитан делал за ним виражи на водных лыжах.  Недаром в кают—компании на витрине стояли не только кубки и призы,  но изысканный сервиз в серебре и хрустале – личный подарок английской королевы.  Вадим был по натуре одесской шпаной,  а по замашкам—- английский лорд. Он держал на судне железную дисциплину,  но команда его обожала.  Была такая у них система: каждый рейс кто—то из команды по очереди  получал  от профкома дорогой подарок,  например, автомобиль – как награду за победу в социалистическом соревновании.  И завистливые таможенники были вынуждены пропускать такие ценности.  Все были довольны,  но только не помполит, помощник капитана по политической части,  давно завидовавший авторитету капитана и вставлявший Вадиму палки в колеса.  Как-то он так всем надоел,  что капитан выгнал его с судна, отправив самолетом на родину.  Думал,  сойдет.  Не сошло.

Скоро кончились наши воднолыжные тренировки на Малом Никитинском под Абрау Дюрсо.  Подвел-таки строптивого капитана сволочь помполит под суд за нарушение финансовой дисциплины. Я расскажу эту историю Тихону Николаевичу, он тут же возьмется  похлопотать, но гордый Вадим категорически откажется от заступничества. Сосланный на Север, он умрет в расцвете сил от разрыва сердца на мостике каботажного судна.  Еще одним ярким человеком станет на этой земле меньше…

Хотя постоянной компании вокруг нас с Наташей так и не сложилось,  но дорогих сердцу и памяти людей,  бывавших у нас на днях рождения и просто так вспоминается не мало:  Володя Спиваков,  Саша Лапшин,  Миша Жванецкий,  Веня Смехов,  Валентин Гафт,  Дима Брянцев,  Вячеслав Спесивцев,  Саша Журбин,  Оля Остроумова,  Зина Славина,  Андрей Тарковский,  Элем Климов… Летние знакомства с младшим поколением советской номенклатуры  в санаториях Четвертого управления зачастую продолжались и после каникул. Ребята ведь были не глупыми, политикой не заморачивались, а выпить и острить умели не хуже творческой интеллигенции. Сложилась целая компания веселых и находчивых, в которой мы с Наташей были приняты, как свои. С Андреем и Олей Исаковыми,  Борей и Таней Квоками,  Игорем Громыко и его очаровательной женой дружба продолжалась годами,  но этот круг не смешивался с остальными,  все-таки они чем-то отличались от среды творческой. Может быть, мне так казалось? Ведь самому пришлось преодолевать эту дистанцию не один год и не без усилий.

Луизу или, как ее звали близкие, Лузу,  прекрасную пианистку, сестру роскошного Бориса Хмельницкого привел к нам в дом ее муж,  давнишний,  между прочим,  наташин ухажер,  ироничный  и себе на уме старший научный сотрудник ИМРД — Института международного рабочего движения Борис Маклярский.  Луза,  самолюбивая и колючая,  сочиняла авторские песни на слова изысканных поэтов и метила в члены союза композиторов.  А муж ее,  Боря,  сын советского разведчика,  ставшего успешным сценаристом, автором знаменитого “Подвига разведчика” был моим, пожалуй, единственным  оппонентом по темам мало интересным остальным. Он снисходительно относился к моей поверхностной образованности, но, видимо, симпатизировал горячности и наивности новообращенного киноведа и социолога. О морально-трудовых качествах  русского народа вроде лени,  пьянства и рабской психологии он имел устойчивое представление в отличие от меня, полагавшего их чем-то наносным и поддающимся переплавке.  Борис говорил:

— Русский православный мир всегда принадлежал кому-то. Богу ли, царю ли, барину ли,  государству — все равно ощущение рабское.  Быть независимой личностью — привилегия европейской культуры. Но и  и тяжелое бремя.

— Что ж, если у меня общественное выше личного, значит, я раб?

— Ты идеалист,  Игорь.  Наивный идеалист,  живущий литературными иллюзиями.            Народа здесь уже давно нет, я знаю что говорю.  А то,  что от него осталось,  еще затянет страну в бездну,  вот увидишь.  — И он  грустно улыбался…

Как покажет время,  я серьезно проиграл в этом споре…

Жванецкий,  который к тому времени уже перебрался в Москву от Райкина,  читал у нас  на кухне свои новые вещи,  снисходительно слушал мои глубокомысленные рассуждения о том,  что он по-своему продолжает тему чеховского маленького человека,  и посмеивался:

— По-моему, я больше об абсурде окружающей жизни.

— Да, но… но глазами этого человечка,  который,  как королевский шут,  все видит и понимает.

Его любил слушать и ТНХ.  Смеялся заразительно,   но суждений не высказывал.  Не эстрадный,  грустный юмор Жванецкого резко выделялся на фоне советских записных юмористов.  Под мудрые его шутки приспосабливалась жить творческая интеллигенция,  хорошо считывая подтексты и аллюзии,  но предпочитая не высовываться и не развивать дальше недосказанное.

В театре миниатюр в саду «Эрмитаж» мишину пьесу ставил молодой,  только после ГИТИСа,  режиссер Михаил Левитин.  Левитин,  тоже одессит,  экзальтированный,  болезненно самолюбивый и уже избалованный успехом своего «Макенпота» на Таганке тщательно выстраивал спектакль,  объединявший тексты Жванецкого под общим названием «Когда мы отдыхали».  Когда нас знакомили,  он замедлился,  чему-то усмехнулся и сказал:

— Так вот он какой,  любимец Ольги Андреевны!  Как же я вас тогда ревновал… Эти школьные сочинения в стихах и прозе… Что ж вы не стали литератором?

Оказывается,  мы из одной школы,  от одной учительницы,  моей Ольги Андреевны Савицкой.  Михаил тоже считал ее своей.   Мы не могли не подружиться.

Премьеру того спектакля по Жванецкому в Эрмитаже играли в нетопленом зале (трубы лопнули)при морозе  около 30 градусов.  Люди сидели в шубах,  никто не раздевался,  а на сцене полуголые актеры изображали знойное лето в Одессе.  Они стояли в купальниках и бодро шутили:  «Ох,  жара! ».  Изо рта у них валил пар.

С тех пор и пошло.  Пользуясь дружбой,  водил на его спектакли  своих студентов.  Потом в классе обсуждали.  Я обожал его репетиции,  затаив дыхание,  наблюдал,  как упорно добивался он от актеров нужной интонации,  иногда в одной короткой реплике.  Сто раз кричал из зала «Стоп!  Повторить! »,  выскакивал на сцену и играл сам.  Боже,  как он показывал…  Тайна рождения спектакля — в репетициях.  Иногда они важней спектакля.

Мой друг Михаил Левитин.  Левитин,  готовый растерзать журналиста,  полного своего тезку за то,  что его с ним путали.  Вот тезка и умер.  А Мишу теперь ни с кем не спутают.  Гений сцены,  живущий театром,  его интригами,  его деятелями,  его историей и своими новыми и новыми замыслами.  И своими детьми,  которых он любит и лелеет.  И женщинами.  Которых он тоже любил.

Еще Миша писал книги и дарил их мне.   Он же подарил мне Любу.  Тогда как раз репетировали Хармса.  «Хармс,  Чармс,  Шардам или школа клоунов» стала классикой его театра.  Его играли много лет поколения актеров.  А первой исполнительницей была Любовь Полищук.  И Рома Карцев.  На репетициях Миша так орал на нее,  добиваясь того,  что видел только он,  что я не выдержал:

— Девочка играет просто изумительно.  Что ты еще хочешь?

— Если на них не орать,  они вообще слова забудут.

Дело было в его кабинете после репетиции.  Как раз на этих словах вошла Люба,  которую он сам просто обожал.

— Любка,  ты слышишь,  он тебя защищает!

— Кто?

Так мы познакомились и дружили много лет.  Она любила театр и буквально набрасывалась на каждую новую роль.  И никогда не корчила из себя звезду.  На сцене или в кино она работала,  пахала,  как она выражалась.  Но с такой отдачей,  будто родилась именно для этой роли.  Люба попросила меня подготовить ее к экзаменам в ГИТИС,  и поступила,  и закончила его,  как  Рома,  и как Витя,  но немного позже их,  конечно.  Она была великолепным другом и абсолютно искренним человеком.  Если она тебя приближала,  то это навсегда,  не под настроение,  а на жизнь.  Мы могли не видеться годами,  а встречались,  будто только вчера попрощались.

Левитин – диктатор в своем театре.  Каким—то непостижимым,  но очень органичным,  не вызывающим сомнений способом в нем сочетались режиссерский гений и здоровая мужская похоть.  Как в том анекдоте:  если женщин любит наш брат,  он развратник,  если же он член Политбюро,  значит,  это жизнелюб.  Так вот Миша был жизнелюбом.

Но вопросы возникали периодически у его жены,  непревзойденной Ольги Остроумовой,  которая родила ему дочь и сына,  но однажды встала на подоконник 6 этажа и сказала:

— Хватит.  Или ты уйдешь к своим бабам сейчас же или я выпрыгну из окна.

И он ушел.

Ольга обладала  присущим редким красавицам магнетизмом высочайшего,  непреодолимого обаяния.   Ее любили все.  И в нашем большой семье тоже.  Из—за нее терпела моего друга одессита и Наташа… Для меня же Ольга навсегда – в фильме Ростоцкого «А зори здесь тихие».

Я помню,  как пришел нам журнал «Юность» с повестью Бориса Васильева.  Дело было летом 1969-го года.  Еще в старой квартире на Готвальда.  Я небрежно пролистал журнал,  споткнулся на этой повести и,  уже не отрывая глаз от страниц,  ушел с чтением на балкон.  Потом нашел бутылку коньяка и налил уже дрожащими руками.  Наташа смотрела на меня вопросительно,  но не мешала.  Были вещи в моей жизни,  с которыми она не шутила.  Весь в слезах и восторге я дочитал повесть и той же ночью сел писать письмо в журнал.  Надо было выговориться,  дать кому—то понять,  что натворил он в моей душе,  какой взрыв произведет она в самой массовой аудитории,  какой горячей волной святых чувств накроет всю страну,  как важно скорее снять фильм по этой повести.  Мне хотелось Желакявичуса,  прославившегося недавно фильмом «Никто не хотел умирать».

Васильев мне ответил сразу же,  пригласил к себе.  Он сказал,  что мой отзыв был первым и очень тронул его и что он обязательно подумает о фильме.  Фильм снял фронтовик Станислав Ростоцкий.  И это по сию пору главный фильм моей жизни.  А Ольга… Она была,  есть и будет для меня Женей Камельковой,  заслонившей своей грудью Родину.  Я и дочь свою потом назову этим именем…

Позже уже в перестройку,  когда  разрешено будет водить в дом иностранцев,  нас пожалуют своим присутствием и юный Том Круз,  и знаменитый режиссер Норман Джюиссон,  автор доброй комедии «Русские идут! »,  и лос-анджелесский продюсер Марк Карлайнер,  который с моей подачи в звездный 1989 год будет снимать в Москве  фильм о Сталине.  Таков этот столичный мир,  постепенно обжитый мной за без малого тридцать лет.  Я еще не знал,  что наступит критический момент,  когда я оставлю его ради еще одной жизни,  которая вихрем захватит и унесет с насиженных мест,  от гарантированного благополучия и угасающей жизни к совсем другим пенатам.

Но вернемся в поток,  удерживая связь времен.  Вижу уют уставшего от шумного дня дома.  ТНХ по ночам долго читает газеты,  это почти ритуал.  О чем он думает,  читая «Правду»?  Клара отмечает ему карандашом что—то важное.  Потом складывает прессу в растущие кипы под стол,  у стены,  у окна… Еще ТНХ читает депутатскую почту,  которую готовит ему его депутатский многолетний секретарь брат жены Лёва Вакс.  Иногда он показывает кое—что  Наташе.  Она – мне.  И мы ужасаемся.  Помню дело музыканта Задорожного,  тянувшееся с 1968 года.  Несчастный преподаватель харьковской консерватории обвинялся в зверском убийстве 16-тилетней девочки с изнасилованием.

Следователь уже осудил по этому преступлению троих,  но вынужден был их отпустить после нескольких лет предварительного заключения.  Теперь он вцепился в Задорожного,  который даже не видел свою «жертву»,  и под угрозой расстрела заставил его пойти сделку с правосудием.  Задорожный заучивает с его слов сложную легенду,  по которой он,  оказывается,  уже ранее состоял в связи с этой девушкой,  сознается в убийстве и получает «всего» 15 лет.  То,  что девушка на момент убийства была девственницей,  уже не важно.  Читали мы жалобу генеральному прокурору и ужасались.

Адвокат,  собравший доказательства фальсификации следствия,  приезжает в Москву,  добивается приема в генпрокуратуре и умирает от инфаркта прямо в кабинете прокурора.  ТНХ сам решил встретиться с генпрокурором Руденко.  Руденко обнял за плечи знаменитого композитора и ласково так посоветовал:

— Не влезайте вы в это дело,  Тихон Николаевич.  Сами разберемся.

Вернулся ТНХ молчаливым и подавленным.  Но больше к этому делу не возвращался…

Как композитор сочиняет свои мелодии?  В короткие минуты между чтением газет,  телефонными разговорами,   неглубокой дремотой в машине?  Или в отлете на заседаниях в разных комиссиях?  Или все же за столом,  сидя в своем глубоком кресле,   когда заполняет нотную бумагу мелкими крючёчками? Карандашом. Стирает,  снова записывает,  видимо,  слышит,  как развертывается,  куда—то ведет его мелодия.   Но ведь все молча!  При этом он легко отвлекается от работы.  На звонки,  на разговоры.  Люди,  обладающие природным слухом,  видимо,  понимают это лучше меня.

Ни  разу не видел его раздраженным,  обиженным,  злым,  неприветливым.  Точен был выбор Сталина,  не ошибся диктатор,  назначая молодого темпераментного композитора главой создававшегося союза советских композиторов.  Сорок лет ТНХ переизбирался на этот руководящий пост,  и была в этой несменяемости не только воля партии,  но и признание коллег,  положившихся на этого елецкого парня,  сохранившего почти деревенскую доброжелательность к людям и зверям.  Родился он с даром природного мелодизма,  и искренне защищал его от модернистских веяний музыкальной моды.  Но на плаху модернистов он не отдавал.  Как никто защищал коллег от сумы и тюрьмы,  если кто и попадал под тяжелую десницу партии.

Богат ли был ТНХ?  Никогда не возникал у меня такой вопрос,  наверное,  потому что деньгами здесь не сорили.  О них вообще не говорили.  Раз в месяц ТНХ ездил с шофером в Сбербанк снимать со счета гонорары.  Он помогал всем своим родственникам с той же регулярностью.  Но это тоже никогда не обсуждалось.  Интерес к вещам вспыхивал лишь по возвращении из—за границы с подарками.  Тяги к излишествам,  к иноземной домашней и музыкальной технике не было.  У него и машина всю жизнь была только служебная.  Как—то японцы подарили ему новинку,  музыкальный комбайн,  так он его только лет через пять включил первый раз,  и то с большой осторожностью и торжественностью.  Интереса к собирательству,  коллекционированию чего—нибудь тоже  не было.  Квартира была завалена книгами,  журналами,  газетами и случайными сувенирами – подарками из разных концов мира.  Ордена и медали ТНХ никогда не носил.  Они пылились у него вперемежку с письмами и какими—то счетами в дальнем углу его необъятного стола.

О столе надо сказать отдельно.  Ибо это был коллекционный стол чуть ли не императора Александра II.  Его откопал Миша Левитин в подвале театра на Малой Бронной,  где он ставил какой—то спектакль.  Увидел среди реквизита обломки медной оправы,  шикарное сукно,  витые ножки и как—то при случае сказал мне:

— Такой стол должен быть у Тихона.  Пусть Наташа его отреставрирует и подарит отцу.  Я очень этого хочу!  Иначе он вообще пропадет,  сгниет и развалится.

Так и сделали.  ТНХ как будто и не заметил перемены,  только посетовал,  что темнодубовый,  обшарпанный,  заваленный папками и нотами,  из квартиры на Готвальда,  куда—то исчез.  В этом доме любили большие просторные столы…

Хотя здесь о политике говорить было не принято,  у меня все же иногда прорывалось.  Нет—нет,  да хотелось узнать мнение тестя.  И его как—то вдруг прорвало,  что ли:

— Не нравится?  Тогда почему ты еще в этой партии?

Я вздрогнул от неожиданно раздраженного тона:

— Чтобы сделать ее лучше!

А тесть посмотрел как-будто осуждающе:
— Честнее было бы выйти.  – И не дожидаясь ответа,  ушел в свой кабинет.  А я так и остался стоять растерянным. Сказать ему, что я и так живу по совести и убеждениям? Что мне пока хватает пространства за его спиной для выражения своего с таким трудом добываемого собственного мнения?
Да, честней было бы выйти из этой партии. Но это означало бы конец не только комфортной жизни, но и возможности приносить ту малую пользу разуму и человеческому достоинству, которой я пользуюсь сейчас порой на грани риска.

Однажды на одном из съездов композиторов в докладе Кабалевского прозвучала резкая критика Владимира Высоцкого,  мы с Наташей сидели тогда в зале.  Дома я не выдержал.   Ну,  ладно,  ни союз писателей не признавал его поэтом,  ни союз композиторов – композитором.  Но зачем же топтать кумира нашего поколения?  И уговорил ТНХ послушать песню из фильма “Вертикаль”:

— Если друг оказался вдруг

И не друг,  и не враг,  а —  так,

Если сразу не разберешь,

Плох он или хорош,  —

Парня в горы тяни – рискни!

Не бросай одного его,

Пусть он в связке в одной с тобой –

Там поймешь,  кто такой.

 

И вдруг услышал категорическое,  ошеломившее меня:

— Не наш человек,  индивидуалист.

Как так,  не наш?  А кто это “мы”?  Я тогда и потом неотвязно все возвращался к этой категорической фразе,  так поразившей меня.  Что стояло за этим “не наш” и отделяло поэта, меня и миллионы тех, кто уже давно и инстинктивно любил Высоцкого …от кого?  Невидимый водораздел проходил между “нашими” с их безответственным и готовым на все жертвы послушным коллективизмом и просыпающейся индивидуальной жизнью. С чувством ответственности и за себя, и за друга. Догадываюсь, что чувствует тот, в ком откликается предсмертный хрип: “SOS — спасите наши души?” А мой добрый тесть, мудрый, осторожный руководитель Союза композиторов?   Они там, в своем союзе безошибочно уловили смену тональности,  и отсекли,  как «не наше,  не советское».  Интересно, сами или по подсказке из ЦК КПСС? Одного не понимаю, а как же они там видят провозглашенный партией расцвет личности при социализме?

Годы спустя,  уже в начале 80-х,  когда на меня заведут персональное дело за пьесу о Высоцком,  ту,  что мы напишем вместе с 10-м классом,  где будет учится мой сын,  ТНХ пойдет в Политбюро ЦК и отобьет меня от исключения из рядов.   Ох,  не простая у него работа.  Как и у всех, кто не может расстаться с иллюзиями, хоть по должности,  хоть по зову сердца.

При всем при том ТНХ всегда сохранял глубокую внутреннюю порядочность в отношениях с близкими,  коллегами и вообще с людьми.  Он обладал жизнерадостным,  ярким общественным темпераментом.  В основе этого темперамента — его советскость в лучшем смысле.  В личности ТНХ идеология проросла не фанатизмом,  а идеалом.  Он был именно советским человеком в лучшем,  идеальном смысле этого слова.  Он не просто верил в провозглашенные гуманистические ценности  социализма,  он воплощал их в своем характере,  образе жизни,  делах.  Ощущал ли он,  как я,  гниение идеологии?  Не знаю.  Но когда в августе 1991-го случится ГКЧП и на улицах Москвы будут стоять танки,  и мы с ним будем ,  затаив дыхание,  слушать “Эхо Москвы”,  он будет готов пойти в Белый Дом и выступить с обращением к народу.  Его опередил всего на несколько часов Ростропович…

ТНХ органически было чуждо мещанство,  роскошь и потребительский зуд.  Он был безусловно коллективист, умом и сердцем предан своему народу, но  был непривычно для сурового века сентиментален. Слезы на его глазах я видел не раз на спектаклях и концертах.  И тогда  он мне становился дорог и понятен.

Он не был философом,  во всяком случае я не видел поползновений высказывать мудрые мысли,  как это  бывает у многих недалеких,  но амбициозных начальников.  Я видел его негативное отношение к модернизму,  к безмелодийной музыке,  равно как и к попмузыке,  ибо это претило его собственному мелодийному дару.  И в этом смысле он был абсолютно искренен,  когда защищал музыкальные традиции.  На Шестом,  кажется,  съезде Союза композиторов случится этот скандал с советским авангардом.   Мы с Наташей и тогда присутствовали на его докладе.  Во времена перестройки  раскритикованных композиторов назовут “хренниковской семеркой”.  А что было в докладе?  На каком—то западном фестивале современную советскую музыку официально представили без согласия Союза композиторов композиторы-авангардисты Денисов,  Губайдулина,  Артемов и еще какие—то незнакомые мне имена.  И что?  Надо было промолчать?  Секретариат дал свою негативную оценку даже не музыке,  а поступку.  Никаких оргвыводов не последовало.  Но в годы перестройки этот доклад сравнят со ждановской статьей 48-го года.  Что по своей сути будет похоже на запоздалое сведение счетов.  Не знаю,  это не Высоцкий,  за которого можно и пасть порвать.  Мне тоже не всякая музыка нравится…

Вот в этом доме,  в кругу этих замечательных людей пройдут тридцать лет жизни.  Впереди будет еще одна,  третья жизнь,  но эта останется со мной  навсегда, как родное гнездо для перелетной птицы.  Может быть,  мне бы жить среди Высоцкого,  Галича,  Сахарова,  Солженицына,  Гроссмана,  Горбаневской, ибо так устроены мои мозги. Но с диссидентским кругом мне сойтись не выпало.  Если не считать Мишу Мейлаха, дружившего с Бродским. Сын профессора пушкиноведа Бориса Соломоновича, с которым всю жизнь дружила Клара,  Миша бывал у нас,  когда приезжал из Ленинграда,  где писал диссертацию про трубадуров средневековья. Он выглядел вызывающе,  с длинными волосами,  в длинном до пят пальто,  всегда неразговорчивый и как бы стеснительный.  Чувствовалось,  что он пребывает во внутренней эмиграции.  Вскоре он исчезнет,  и только спустя много лет я узнаю,  что Миша попал в лагеря на семь лет за хранение диссидентской литературы.

В душе я ему завидовал.  Другой вопрос,  хватило бы у меня смелости и отчаяния,  чтобы вот так демонстративно порвать с системой, отказаться от благополучной жизни. Нет? Тогда сиди с фигой в кармане и покуривай “в отдушину чужой души”,  как написал когда-то другой диссидент,  друг моей юности Леня Мак. А собственно, почему тихо? Да,  я не кричал о своем несогласии, не клеймил кого надо, но и не “курил в отдушину”,  а вполне публично и искренне улучшал социализм.  Разве не с мишиным же отцом мы в Союзе кинематографистов проводили первую за тридцать лет социологическую конференцию?   Лезть на рожон,  да,  я не хотел.  Ходил по краю дозволенного,   но обречь себя на то,  через что прошли они?  Тюрьмы,  лагеря,  публичное осуждение?   Совесть от меня этого, по крайней мере, не требовала.

Идеология  хотя и дряхлела,  но оставалась основой и школы,  и массовой советской  культуры.  Страной по-прежнему управляла «совесть и честь нашей эпохи»,  и отступление от догматов социализма и программ партии сурово каралось.  Оттуда шли указания отправлять фильмы на полку,  не печатать рукописи,  давить бульдозером художественные выставки.  Хрущев топал ногами на осмелевшую интеллигенцию и напоминал,  кто в доме хозяин. Но в толщу массового,  народного сознания критические мысли,  увы,  не прорастали.  Если бы «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана вышла бы во-время,  когда роман был написан,  еще было бы время очнуться,  хоть что-то переосмыслить.  И может быть,  перемены в стране произошли бы раньше и стали бы они необратимыми.  Но КПСС  изуверски укорачивала художников,  вырывала огромные куски из общественного сознания,  замораживала коллективный разум народа,  давя свободную мысль,  как те сочные волжские помидоры,  выращенные в парниках трудом частного собственника, которые все еще будет давить бульдозер уже в 80-х по наводке горкома КПСС.

— Но помидоры-то тут при чем,  варвары?   Ну,  отберите,  так хоть  съешьте сами,  раздайте в детские сады в конце концов!

Нет,  раздавили.  Как будут давить,  сжигать,  закапывать в землю красную икру,  сыр,  рыбу и другие “несанкционированные” продукты и через почти пятьдесят лет в путинской все еще не отошедшей от морока России! Кто эти нелюди за рулем тех бульдозеров?

Чем занят был ум, предоставленный самому себе в эти годы самообразования? Чтобы  вырваться из липкого, засасывающего болота нашего странного жизнеустройства, названного почему-то зрелым социализмом, тайком собирал  коллекцию статей,  вырезок,  книг,  фильмов,  спектаклей,  песен,  отдельных точных фраз,  чтобы с их помощью хотя бы   удерживать рамки здравого смысла. Усилием воли приводил перекошенные идеологией мозги в нормальное состояние.  Прочитанное,  увиденное,  отобранное в мусоре повседневности оседало  где-то  на нижних этажах сознания и выполняло свою невидимую работу: мои собственные мысли, публичные лекции и печатные работы отличались от стандартных идеологически выверенных текстов.
Но, все время доставило меня это «но». К сожалению, я не получил полноценного философского образования и мыслил в основном в пределах здравого смысла. Что, быть может и не плохо. Если мыслить, а не повторять, как попугай штампы. Однако, знаний не хватало для прорыва, и, наверное, потому еще защищал абстрактный социализм от его советской инкарнации, от извращений и откровенной тупости его еще живых вдохновителей. Где-то маячила, напрашивалась и тема новой диссертации на основе социологического исследования. Нужен был лишь повод, материал, какой-то толчок.

И толчком стали полуподпольные лекции Замошкина, Левады,  Кона,  Ольшанского по социологии,  социальной психологии и структурно-функциональному анализу на периферии официоза. Они почему-то проходили в спортзале средней московской школы на улице Песцовой. Кто их организовал и как, я не знал, но в конце 60-х интеллектуальная Москва ходила на эти лекции о Парсонсе и Лазарсфельде толпами.  Отцы теоретической социологии устами молодых докторов наук открывали нам азы структурно-функционального  анализа и нашего замшелого советского общества.  Появилась теоретическая основа для  оценки неэффективности всей громоздкой идеологической системы, ее отдельных звеньев — государственно-партийного управления экономикой,  культурой,  политикой. Открывались тайны политической кухни, становилась ясной порочность такими усилиями построенной державы без частной собственности и базовых, неотъемлемых прав человека.  Теория среднего уровня оперировала уже вполне понятными категориями политических институтов, эмпирическими данными социологических исследований,  опросов общественного мнения,  ум легко улавливал  логику  причинно-следственных связей.

Впервые демистифицировалась власть партии,  раскрывались механизмы функционирования общества как сложной системы институтов, и именно системный подход к управлению  обществом и государством стал для меня альтернативой идеологическому.  Классовая борьба оказалась  не главной движущей силой в обществе,  партия – совсем не «ум,  честь и совесть нашей эпохи»,  а просто авторитарная власть,  лишившая  граждан голоса. Мы узнавали о  демократии, о силе многопартийности, о системе сдержек и противовесов любой власти, о федерализме как государственном устройстве и местном самоуправлении как гарантии качества жизни.

Мы,  ходившие на эти лекции,  чувствовали себя заговорщиками.  Быстро усваивались запретные ранее знания, вершилась таинственная работа болезненного переосмысления идеологических догм и пропагандистских штампов.  Мир,  в котором мы жили,  оказался  не только высосанным из пальца классиков марксизма-ленинизма, но и уже отжившим, скорее мертвым,  чем живым. Хотя на самом деле живым-то он, как покажет время, будет долго и еще успеет утянуть за собой в могилу многие года неуспешных реформ даже спустя десятилетия. А пока  партия еще вполне владела страной, и, более того,  продолжала соблазнять идеями мировой революции недоразвитые страны третьего мира, побуждая их деньгами и оружием  строить по своему образу и подобию коммунизм во всем мире. К сожалению, нас было ничтожно мало на тех лекциях на Песцовой для огромной страны, озабоченной лишь,  где достать колбасу и туалетную бумагу, даже не мечтавшей сесть за руль собственного автомобиля или жить в квартире с собственным туалетом и газом.  “Труд — дело чести, доблести и геройства!” И трудились, думая, что строят светлое будущее для своих детей…

Там, на Песцовой я познакомился не только с удивительным психотерапевтом и гипнологом Володей Леви, но и с будущим моим другом Юрием Любашевским. Бойкий бывший московский фарцовщик, потом солдат, горевший в танке во время каких-то локальных военных конфликтов в Африке, знающий все обо всех, с феноменальной памятью и связями, он работал тогда в Академии общественных наук при ЦК КПСС. Им был нужен социолог для социологического исследования “Духовная жизнь среднего города”. Прямо тема для моей диссертации! Планировалось исследование  разных аспектов духовной жизни города Таганрога — свободного времени,  общественного мнения,  причин преступности и  культурных запросов. Это судьба стучалась в дверь.

— Набросай план изучения вкусов кинозрителей, анкету вопросов на сто. Я покажу твои предложения шефу. Понравится, войдешь в команду. Пойдешь на полставки в Академию?

Аспирантура моя заканчивалась через полгода, диссертация по киноклубам дала роковую течь, так чего ж раздумывать? Садись и пиши!  Я и сел. И принес ему развернутый план изучения духовных запросов и интересов населения с анализом прочей городской статистики,  наброски анкеты-интервью.  Предложения понравились, так как были единственными. И вскоре, еще не закончив аспирантуры,  в составе группы социологов этой Академии при ЦК КПСС я уже отправился в командировку в город Таганрог…

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *